Николай Солодников: Дорогие друзья, мы продолжаем наши январские «Диалоги». Спасибо огромное Новой Голландии, которая в очередной раз нас принимает здесь, в этом замечательном павильоне.
Наш диалог мы решили посвятить памяти нашего товарища Бориса Аверина, которого не стало совсем недавно. Неожиданно, как всегда это бывает, умер. Мне кажется, что он был чрезвычайно важным человеком не только для нашего города, что вполне себе очевидно, но и в целом для гуманитарной науки, для страны. Мы о нём поговорим обязательно и вообще поговорим о состоянии гуманитарных дел сегодня в нашем отечестве.
На этот разговор согласились два прекрасных человека, которые ещё не принимали участи в «Диалогах», и поэтому для нас это большая радость и честь. Я их с удовольствием представляю.
Итак, главный редактор журнала «Звезда» Андрей Юрьевич Арьев. Библиограф, сотрудник Российской национальной библиотеки, переводчик Никита Львович Елисеев.
Андрей Юрьевич, я вас первым представил, давайте тогда с вас и начнем. Я вас попрошу сказать несколько слов о Борисе Аверине, потому что я знаю, что он неоднократно печатался в «Звезде». Ну и, как Никита Львович справедливо заметил, круг интеллигенции в Петербурге очень узок, все друг друга знают. Знали Аверина. Скажите несколько слов о нём.
Никита Елисеев: Ой, простите, тут нужно ещё добавить. Дело в том, что Андрей Юрьевич Арьев вместе с Константином Барштом и Борисом Валентиновичем Авериным написали книгу «Литература русского зарубежья». Правильно я говорю?
Андрей Арьев: В том числе и мы участвовали.
Н. Елисеев: Так что есть самый прямой ход ему начать. Спасибо.
А. Арьев: Говоря о Борисе Валентиновиче Аверине, нельзя не сказать одного и совершенно верного утверждения сегодня. Вот если бы на этой трибуне был Борис Валентинович, он мог бы всех нас шестерых заменить, и чем дальше бы он говорил, тем было бы увлекательнее. Это был необыкновенный лектор, один из лучших лекторов, которых я вообще знал, и лектор, который не распространял какие-то всем нам известные сведения, а каждый раз умел думать.
Причем, умел думать на понятном языке, хотя он сам был крупным ученым, филологом, специалистом по концу XIX и началу XX века, специалистом по русскому зарубежью, одним из видных у нас исследователей и Бунина, и Набокова, и так далее. Но его отличала от других лекторов одна особенность: он говорил даже лучше, чем писал. Это не значит, что его писания плохи, ни в коем случае. Но у него был такой особенный дар объясняться на понятном всем языке.
Если вы возьмёте любую значительную современную академическую работу по истории той же русской литературы, то вы там сразу же наткнетесь на такое количество непонятных нормальному человеку терминов, на всяческие симулякры, длинноты и всё прочее, что читать сразу станет скучно.
А вот в работах Бориса Валентиновича, хотя он писал на самые сложные темы, одна тема того же Набокова чего стоит, абсолютно всё ясно. Это не значит, что он был прост. Он был очень непрост, он был человеком живым. Он всегда соизмерял степень своей научности, степень научности изложения с тем, чтобы это его изложение было ясным. И вот поэтому он был более популярен как лектор, чем как автор известных более или менее узкому кругу работ.
Мы вместе с ним учились на филфаке, он был даже меня помладше. Не только Никита Львович младше меня, но даже Боря Аверин был меня младше, хотя он всегда утверждал, что он меня старше.
Действительно, было у него такое ощущение, что он немножко парит над своими слушателями. И это было справедливое ощущение, он говорил лучше, чем писал.
На мой взгляд, и это связано с моим опытом, – всё-таки я учился на филфаке и слушал самых блестящих лекторов, — чем более блестяще человек говорил, тем менее внятно он писал.
А я кого только ни слушал. Скажем, лекции великого литературоведа Виктора Максимовича Жирмунского слушать было скучновато, зато читать его было интересно. И наоборот: блестящий лектор Макогоненко отнюдь не столь был глубок в своих творениях, как на сцене. Это интересная особенность — вообще мы можем разделять учёных людей на лекторов и пишущих, — и особенно ярко она проявилась у Бориса Валентиновича. Он и в науку-то пришел как человек, который не собирался заниматься академическими вещами. Он был человеком увлечённым, и первое, чего он хотел в жизни,— это он хотел свободы выявления собственной личности. Ни о какой филологии он не помышлял, а в советские времена крайняя степень свободности была — уехать куда-нибудь. Не за границу, нет, но куда-нибудь подальше на восток, на север.
И Борис Аверин именно с этого и начал. Он в школе увлекся Севером, и поступил в Арктическое училище, его закончил блестяще. Как и всё, что он делал, делал он замечательно. И уехал на самый Крайний Север, на остров Врангель, ещё куда-то, на какие-то острова — на те острова, где тогда устраивались без всякого общественного обсуждения, вообще негласно и тайно всякие атомные взрывы. И он был одним из свидетелей такого взрыва, и рассказывал об этом необыкновенно увлекательно.
И вот он там жил, зимовал один на острове. И это была крайняя степень свободы в то время. И слава богу, как он говорит, что на этом острове была библиотека. А библиотеки эти создавались странно в советские времена. Была такая баронесса Икскюль, её библиотеку просто реквизировали, и всё, — слава богу, не выбросили, не сожгли или не продали за границу, а просто отправили на этот остров зимующих там полярников. Просто свезли библиотеку и всё, и что там было, никому из тех, кто отвёз эту библиотеку туда, было даже неизвестно. И Боря наслаждался этой литературой, никем не цензурированной. И там он по-настоящему заразился миром свободы русской культуры XIX — начала XX века, и там же стал уже думать о филологии.
О том, что Борис Аверин как-то стал пренебрегать своими обязанностями учёного, связанными с изучением Севера, было, наверное, быстро замечено. Ему говорят: «Ну, а что ты делаешь? Почему ты всё время читаешь вместо того, чтобы лишний раз проверить какое-то состояние воздуха?» Это дело было действительно очень серьёзное, потому что после того водородного взрыва, свидетелем которого был Аверин... То есть он не в эпицентре находился, но он говорил, что сияние поднялось такое, что вся эта волна шесть раз обошла земной шар, и это означало, что это всё катастрофа. И если бы ещё один был взрыв, то началась бы чуть ли не полярная зима.
И он говорит, что, мол, я хочу всё-таки поступить в университет. Ему говорят: «Хорошо, в университет», — думая, что он после своего Арктического училища поедет и будет поступать на какое-то отделение, связанное с гидрологией, какой-то такой институт.
А он приехал и поступил, правда, сначала заочно, на филфак. И потом его перевели на вечернее. И первая работа, которую он ещё в советское время сделал на филфаке, была работа по Андрею Платонову. Тоже довольно трудно было, но тогда уже было можно заниматься Андреем Платоновым, и первый его прыжок в филологию был связан с изучением Андрея Платонова.
Потом он хотел защитить дипломную работу по Бунину. Причём если бы ещё просто по деревне, по такому реалистическому Бунину, который у нас признавался! Но он захотел написать о «Жизни Арсеньева», и это ему не дали, такую тему не утвердили. И он написал на тему о тоже очень близком ему по типу человеке, о Короленко.
Потому что, действительно, Короленко – воплощенная свобода и воплощенное чувство справедливости, абсолютно безукоризненным был в этом отношении человек. И Боря начал заниматься Короленко, по Короленко защитил.
Потом он закончил аспирантуру, стал заниматься Набоковым. Но, что очень интересно, самый интеллектуальный семинар в университете в те годы был семинар Дмитрия Евгеньевича Максимова, это семинар по Блоку и символистам. Там была вполне избранная публика. Но самое главное, что она не только была одаренной филологически, она спаялась в такое единое целое. Многие заканчивали у разных достойных людей, но только семинар Максимова составил выпуск людей, которые потом оказались связанными друг с другом всю жизнь.
И Боря Аверин — во многом человек посторонний такой группе. В Питере всегда оставалась какая-то интеллигенция, и к такой группе интеллигентных молодых людей ворвался Боря Аверин. Дмитрий Евгеньевич его очень признал, и потом некоторое время и сам Борис Аверин возглавлял этот семинар. Работы он писал там и об Андрее Белом, и о том же Бунине, и в конце концов закончил Набоковым.
Он много сделал для популяризации Набокова в России. Сначала он издал толстенные тома «Владимир Набоков: pro et contra». Чтобы не было просто «за», он придумал такую серию «Pro et contra», «За и против». Но в этих «Pro et contra», конечно, львиная доля была просто исследования о Набокове и некоторые критические о нём суждения. И вот о них он писал, причём на самые сложнейшие темы. А главная для него тема была – это тема взаимоотношений воспоминаний и памяти. Являются ли наши воспоминания поисками какого-то райского существования или это нечто другое? Об этом другом, об этой памяти, которая стала основной категорией для Аверина в жизни и в его исследовании литературы, он и писал.
Но я, пожалуй, приостановлюсь, потому что Никита Львович уже о чём-то задумался.
Н. Елисеев: Я задумался о том, что же мне говорить. Прежде всего я хочу поблагодарить Николая Солодникова за то, что он предоставил мне такую честь говорить о Борисе Валентиновиче Аверине. А во-вторых, я хотел бы поблагодарить всех тех, кто в такой холод пришел послушать. В-третьих, я, конечно, несколько смущён.
Я попал в несколько парадоксальное положение, потому что я не очень хорошо знал Бориса Валентиновича Аверина. Я его слышал несколько раз, разумеется, это было блестяще. Три раза с ним общался. Но я подумал, что это очень интересно, потому что Борис Валентинович Аверин был очень яркой акцентуированной личностью. А на яркую акцентуированную личность иногда хорошо посмотреть всего три раза – тогда запомнится что-то очень яркое. Поэтому я несколько импрессионистически построю свое выступление, обращаясь к главной, как правильно заметил Андрей Юрьевич Арьев, теме воспоминаний и памяти. Я просто буду вспоминать.
Прежде всего я вспомню его внешность. Он был очень именно ярок. И я всё время, когда на него смотрел, думал, кого он мне напоминает? И знаете, понял, кого. Это удивительно, он напоминает знаменитого ирландско-английско-французского писателя Беккета. Если вы посмотрите фотографию Беккета, то вы ахнете: это почти что Борис Валентинович Аверин. Но потом вы поймете, как и я пойму, что есть принципиальная разница между Беккетом и Борисом Валентиновичем Авериным.
Беккет, — достаточно посмотреть на его фотографию, даже где он улыбается, — очень злой. То есть человек, который в принципе очень нехорошо относится к людям. Ну и он прав: чего к нам хорошо относиться-то вообще? А Борис Валентинович Аверин был очень добрый, и это было очень хорошо заметно. Собственно, эта его доброта из него брызгала в разные стороны, поэтому он был на редкость обаятелен, ещё и поэтому его так любили слушать.
У него училась одна моя приятельница, и она говорила, что в него были влюблены все студентки. Просто вообще все! Да, падали. Причём они были влюблены не только тем, как он говорил и что он говорил, а просто как он себя вёл. Например, она с восторгом рассказала мне, как однажды Борис Валентинович пришел на лекцию с огромным синяком под глазом. Некоторый шорох: «Борис Валентинович, что с вами?» — «А, ерунда! В электричке подрался». Ну, нормально — геолог, полярник.
Теперь я скажу, собственно, о своих встречах. Самуил Аронович Лурье как-то вспоминал, что одну фразу ему сказал Андрей Юрьевич Арьев, и он её на всю жизнь запомнил, и она его во многом как бы подтолкнула ко всяким пересмотрам своей позиции, ещё к чему-то. И вот такие три фразы я получил от Бориса Валентиновича Аверина.
Вы извините, я буду часто говорить «я». Это очень неприлично, такое «ячество», но что делать, поскольку я вспоминаю, да?
Я написал давно-давно такую работу, эссе, достаточно бестолковое, как я теперь вижу, на основе «Истории моего современника» Владимира Галактионовича Короленко. А «Историей моего современника» Борис Валентинович Аверин занимался как ученый, у него первая кандидатская диссертация была защищена по «Истории моего современника». И, когда он встретился со мной первый раз, сказал, что вот такое он эссе написал. Я выступал где-то, он должен был меня представлять, посмотрел на меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошее эссе. Впрочем, заметно, что Никита Львович читал только позднее советское издание «Истории моего современника». И всё, и я сел. И мне сразу стало стыдно, я вдруг понял, что я вообще-то в библиотеке работаю, мог бы взять, вообще-то, «Историю моего современника», которая в 20-е годы издавалась, прочесть её – там, может быть, что-нибудь ещё увидел бы. Это была первая его фраза.
А вторая фраза была такая. Опять же, я написал тоже, по-моему, чудовищное произведение, фантастический рассказ. Он начинался очень звонко: «Танки, оружие древних остановились у окраины». Этот рассказ даже напечатали. И вот я его тоже читал. Борис Валентинович был, как я говорю, очень добр, и он представлял меня. А там была одна фраза... Там какой-то, отдавая честь, «поднёс руку, как лопату». И Борис Валентинович так: «Особенно яркий образ “рука, как лопата”. Это замечательно, это очень ярко». Всё. Ещё раз убил наповал. Я понял, что «рука, как лопата» не катит.
В третий раз было совсем интересно. Борис Валентинович попросил меня, чтобы я нашел в публичной библиотеке доклад то ли прадеда, то ли прапрадеда Владимира Набокова, который был учёным-медиком и про которого Набоков вообще даже близко не помнит. Фамилия его была Козлов. Он некоторое время был ректором Университета имени Святого Владимира в Киеве, и у него, оказывается, был доклад, который назывался «Философия болезни». Это было прочитано где-то в 1842 году.
Я его долго искал и не нашел бы, если бы мне не помог Валерий Васильевич Антонов, совершенно блистательный библиограф. В общем, эта «Философия болезни» – там название звонкое, а на самом деле ничего особенно там нету и это всего три страницы. Я их отсканировал, принес Борису Валентиновичу. Это было очень интересно, потому что человек копает всё. Он аж докопался до того, что, извините за просторечие, фиг найдешь в публичной библиотеке, – только с помощью Валерия Васильевича Антонова. И он, опять же, благородно пригласил меня в ресторан. И мы там сидели и довольно много разговаривали. И мы заговорили об Оше. Ош – это такой киргизский город, который достаточно печально известен из-за первых национальных столкновений, когда киргизы стали резать узбеков, которые жили в этом городе. Жуткий был момент, ужасные погромы. Это был первый случай погромов в уже кончающейся Советской России, в СССР, первый звоночек, страшный.
И я с ним беседовал об Оше, а он там был, как я выяснил, всего один день. И я был изумлен его жаждой знания, потому что за это время он слазил на какую-то гору, которая высилась в Оше, обнаружил там какой-то средневековый замок. Более того, он обнаружил там какие-то очень зловещие межнациональные отношения. Он говорит, что там есть парк культуры и отдыха, и этот парк поделен незримой границей. Киргизы ходят по одному сектору, узбеки по другому, русские по третьему. И упаси бог, если кто-нибудь это нарушит. Он всё это умудрился узнать за один день. Это его жажда познания всего. Потому что зачем филологу средневековая башня в Оше и как он это смог узнать?
Ещё один раз мы с ним оказались в курилке в Публичной библиотеке. Там сидел такой странный человек, он к нам частенько приходил в библиотеку, сейчас куда-то делся. Он почему-то приходил в галошах на босу ногу, в тюбетейке и был немножко странный. И вот удивительно: он всегда молчал, а с Борисом Валентиновичем разговорился и выдал ему целую новеллу. Он заикался постоянно. Поскольку это связано с Борисом Валентиновичем, то я эту новеллу перескажу, потому что это было прекрасно.
Почему-то про Китай зашла речь. «Да, я, когда учился, — он пожилой был, — у нас была одна китаянка. Она на меня глаз положила. Что она во мне увидела, не знаю. Она была настоящая образованная китаянка. Я у неё в общежитии был, у неё книги стояли на французском, английском, по-русски хорошо говорила». Я говорю: «А какие книги-то по-французски, по-английски?» — «Да откуда я знаю? Я и по-русски-то плохо говорю, что по-английски? Я заикаюсь – меня мама везла, эвакуировала. Разбомбили эшелон, он загорелся – она меня выкинула, прикрыла собой, вот я с той поры заикаюсь. Однажды мы сидим в компании, и вдруг она мне говорит: “У нас, у китайцев такой обычай: если девушке нравится парень, она ему поёт песню. Я тебе сейчас спою песню”. И поёт». Я говорю: «Ну как, хорошо спела?» — «Да я откуда знаю? Главное, мне-то что делать? Танцевать, что ли?». Я говорю: «Как? Вы...» — «Да вы что, с ума, что ли, сошли? Совсем не советский человек? Я от неё отполз просто». А Борис Валентинович говорит: «Что, контрданс, да?» — «Что?» – «Это такая фигура в танце, когда человек отходит. Вы “Криминальное чтиво” смотрели? Вот Винсент Вега там вот так — вот это называется “контрданс”». — «А, да-да, контрданс».
Может быть, это было связано с тем, что он полярник, то есть он умел общаться. Как-то люди при нём раскрывались. То есть ни в жисть этот человек в галошах на босу ногу в курилке никому не рассказывал ни про то, как его разбомбили, ни про его неудавшийся роман с китаянкой, читавшей по-французски и по-английски, исполнившей ему романс «Я ехала домой» — ну, не знаю, что там было.
Есть такая фраза у Абрама Терца, он же Андрей Донатович Синявский: «Мы забыли, что книжки всегда с картинками. Мы забыли, что филология – это веселая интересная наука». Я продолжаю тему Андрея Юрьевича Арьева. Для него было весело и интересно, как это ни странно, заниматься филологией. Всё равно как быть на этом далёком полюсе. Это тоже была для него область свободы.
И он был очень широк в этом смысле. Его интересы были очень широки. Это вообще старая школа: и Андрей Юрьевич [Арьев], и Яков Аркадьевич [Гордин], и Самуил Аронович [Лурье] – они все этим грешат, помимо чего-то узкого, чего-то специального — интересом к чему-то другому, скажем, к историческому контексту.
Это вообще, как я сейчас понимаю, пообщавшись с современными филологами, некая беда современной филологии, причем не только русской, а и западной, — зацикленность на одном узком сегменте. Ну вот он очень хорошо знает Чуковского, а кто такой Маршак, он не знает. Такое бывает. Мне рассказывал один филолог, что он был совершенно потрясён, когда он стал беседовать с каким-то американским специалистом по Чуковскому и упомянул Маршака, а тот говорит: «А кто это?». Ну это вообще полный атас.
Вот один маленький пример. В Публичке работала очень хорошая, замечательная девочка, ее зовут Габриэлла Сафран – она перевела на английский язык очень интересную работу Лескова под названием «Еврей в России».
Когда на последнем уже этапе великих реформ Александра Второго Александр Второй решил решить, извините, и еврейский вопрос, то он создал комиссию, которая должна была рассмотреть вопрос, отменять ли черту оседлости. И обратились к разного рода экспертам, в том числе выбрали Лескова, чтобы он написал, как он считает. Он написал огромное эссе по сути дела, в котором он, как всякий разумный человек, говорил о том, что, конечно, черту оседлости надо отменять, это понятно. Называется это эссе «Еврей в России». Оно издавалось по-русски, но не знаю, вошло ли оно в полное собрание сочинений.
Н. Солодников: Не вошло, говорят, но издано.
Н. Елисеев: Плохо, что не вошло. И Габриэлла дала там свой комментарий. Комментарий она написала и по-английски, и по-русски. По-русски она написала, чтобы посмотрели её русские друзья и сказали, что она не знает про Россию.
И есть одна фраза у Лескова, очень шикарная. Мне она очень нравится, я её запомнил: «Всем историям о человеке, потерявшем свою тень, я предпочитаю одну единственную повесть о всаднике без головы». И там идёт комментарий Габриэлы — она и Шамиссо перечислила, дошла даже до Шварца с человеком, который потерял свою тень.
И вдруг я вижу в полном потрясении: «Что такое всадник без головы, определить не удалось, не совсем понятно, что имеет в виду Лесков». Я говорю: «Габриэлла, он имеет в виду Майн Рида». — «А кто это?» — «Так ваш же, родной, американский». Она говорит: «А что, хороший писатель?». Что ей сказать? Взрослая женщина – что она будет «Всадника без головы» читать? Я говорю: «Набоков хвалил. Говорил, чувство цвета такое же, как у Гоголя».
Вот этого не могло быть у Бориса Валентиновича Аверина. Он бы знал и про Шамиссо, и про Майн Рида.
И опять же, очень интересные его интересы, простите за тавтологию. Вот смотрите, он начал, пусть даже вынужденно, с «Истории моего современника» народника Короленко, человека сосланного. Человека, который был заражён и заряжен и политикой, и социальностью, и чувством справедливости, и чувством свободы. А последние его работы были посвящены «Другим берегам» Набокова.
Вообще-то Набоков — ну, это он так хотел казаться, человек, казалось бы, аполитичный, эстет и на другом полюсе, чем Короленко. А в самом интересе к Набокову у Аверина какой-то очень верный вектор прослеживается, потому что на самом деле сейчас, по прошествии многих лет, когда мы читаем «Дар» и читаем четвертую главу, посвященную Чернышевскому, мы обращаем внимание не на то, на что обращали внимание Вишняк и эсеры, и народники, которые отказались печатать эту главу как пасквиль на Чернышевского.
Это не пасквиль. Чернышевский там выглядит чрезвычайно симпатичным человеком. Более того, там есть такие фразы, которые к пасквилю никакого отношения не имеют, вроде последнего письма Чернышевского из Петропавловской крепости жене, желтый алмаз среди пепла его многочисленных трудов. Или там же, в этом отрывке, что в этих письмах Чернышевского, сконцентрировалась вся та сила воли, энергия, ум Чернышевского, который мог бы в какой-то момент «рвануть узду и обагрить кровью губу России». Ничего себе пасквиль! То есть он просто пишет о том, что человек не тем делом занимался – ему политикой надо было заниматься. Так получилось, что он в литературу рванул, а на самом деле это человек, который мог бы вывести Россию из кризиса. Вот о чём пишет Набоков в четвертой главе, как это ни удивительно! И Аверин это чувствовал, поэтому он и занимался.
И более того, Набоков-то как раз ведь недаром печатался в журнале, который издавали народники и друзья Короленко. Потому что тому, чему присягал Короленко, Набоков не изменял, — свободе главным образом. Справедливости. Ненависти к черносотенству, к ксенофобии, к национализму. Всё это у Набокова было в той же мере, что и у Короленко. Он про это не писал, но это было в нём забито — то, что мы называем «антифашизмом», вообще-то.
Ну вот моё несколько сумбурное импрессионистическое выступление про Бориса Валентиновича Аверина. Конечно, это большой удар и большая дыра, потому что, правильно сказал Андрей Юрьевич Арьев, такого оратора поискать было бы. И кстати, он правильно сказал насчет несоответствия писания и говорения. Это и Розанов запоминал. Розанов написал так, что инстинкт писания и говорения — в разных местах: писание — в пальцах, говорение — на языке. То есть ты пальцами пишешь.
Хотя есть два человека — один помер тоже, царство ему небесное, а другой есть, — которые и пишут, и говорят так же хорошо. Но они не ученые, а беллетристы. Один – это Дмитрий Быков, который и блестящий оратор, и замечательно пишет, а другой – это Самуил Лурье, который и говорил хорошо, и писал хорошо. Вот как-то удаётся одному, удавалось другому соединить то, что в пальцах, и то, что на языке. Но при всем уважении и к тому, и к другому я не могу назвать ни того, ни другого учёными. Самуил Аронович обиделся бы, да и Дмитрий Быков обидится, если узнает. Но, в общем, они художественной литературой занимаются и занимались, в основном, то есть у них больше было, больше есть дара воображения, интуиции. А Аверин был учёный. И в случае с учёным, конечно, есть различия между пальцами и языком, по-видимому.
Ну вот, собственно говоря, я отбомбился. Улетаю на базу. Спасибо.
А. Арьев: Никита Львович замечательно рассказывает и всегда находит очень точные и неожиданные эпизоды из жизни, из литературы, и круг ассоциаций у него замечательный. Но, что касается Бориса Валентиновича, действительно, темы не очень выигрышные, если говорить о них вслух — долго и занудно.
Но что я хочу сказать о нём лично, из чего складывался такой его облик и его успех? Лично для меня он был почти единственным человеком, разговаривая с которым, охота было смотреть в глаза. Это не всегда бывает. Иногда говоришь как-то так, куда-то в сторону глядя. А Боре Аверину всегда было приятно смотреть в глаза. Это, действительно, чисто личное его качество. Глаза человека, которые всегда лучились, но всегда в глубине их была некоторая насмешка. Не сарказм, но вот именно насмешка. Он всегда мог перейти после какого-нибудь обострения разговора на какую-то лукавую реплику, усмешку.
Более важные вещи связаны, конечно, с тем, о чём сейчас Никита Львович говорил, что же это такое за феномен. Борис Валентинович был, действительно, настоящим филологом-учёным. Для меня одна из лучших его работ – работа о воспоминаниях, автобиографическом жанре Флоренского и Набокова.
Это совершенно разные люди – никогда в жизни ни одному филологу не пришло бы в голову сравнивать Флоренского и Набокова, настолько это абсолютно разные существа. С тайными знаниями и бог знает какими внутренними метаморфозами и религиозными вывихами у Флоренского — человека гениального, несомненно, но при этом человека почти недоступного в плане внутреннего анализа, и Набокова, который весь в эстетизме.
И какое-то коренное внутреннее сходство Борис Валентинович как филолог нашёл. Оно связано именно с темой детства, что детство – это отнюдь не рай, и никакой ностальгии по детству у настоящих людей не бывает, а воспоминания о детстве, то есть воспоминания о том возможном в будущем образе человеческого бытия, которое только возможно. То есть, отдаляясь в детство, ты отдаляешься не к раю, а вот за этим детством, которое является чистым восприятием, дальше брезжит что-то другое, что наступит после смерти, а отнюдь не наоборот. Это очень сложно, и я не буду сейчас говорить. Но почитайте: всё это изложено настолько прозрачно, без всяких академических выкрутасов, что просто поражаешься. И повторяю, найти это мог только человек, у которого есть такой единый взгляд на мир, на память и на свободу.
И то, что Борис Аверин изучал человека, который, казалось бы, всецело связан с политикой, во всяком случае, в царское время, — Короленко, изучал он потому, что ему хотелось дознаться, на чём основано человеческое мироощущение.
И к Набокову он пришёл, и мы с ним об этом говорили, потому что, оказывается, действительно, каждый человек так или иначе придерживается каких-то политических ориентиров. Есть блестящая формула, что такое политика по Набокову и по Аверину, и вообще, по-моему, по любому нормальному человеку. Набоков как сказал? Что портреты политических лидеров не должны превышать размеров почтовой марки. Это некоторая наклейка на эпохе и ничего больше. А культура, философия переживают любую социальную систему, не говоря уж о системе политической.
И вот Боря всё это понял от мельчайших каких-то вещей до высот. Он очень любил Набокова за то, что тот видел мир абсолютно конкретно. Есть довольно справедливые претензии к интеллигенции, что они видят только лес, но не видят, из чего он состоит. То есть «а, лес какой-то, дерево», но не отличит какую-нибудь иву от ветлы, да и вообще половины названий не знает.
А Боря знал всё, и он хотел знать от того, как мир устроен в своих единичных сущностях, до каких-то общих понятий. И поэтому он жил в Петергофе, и он этот Петергоф изучил лучше любого краеведа. Совсем недавно мы его хоронили, было огромное количество народу. Чтобы такое количество народа провожало обычного человека, я в церкви здесь не видел. Хоронили не какую-нибудь поп-звезду или политика, а просто человека, который занимался всю жизнь своим делом, своей наукой филологией. И все они поехали куда-то в Петергоф, все поехали на кладбище, и там такое же количество народу было.
И очень замечательно, что Боря завещал — не в плане письменного завещания, это не наше дело, но то, что он сказал, — что, когда меня будут хоронить, пожалуйста, на кладбище никаких речей не нужно, а пускай потом все приедут ко мне в дом и выпьют, — так оно и было осуществлено. А дом у них с Машей Виролайнен, с его женой, слава богу, последние годы был вместительный. Это такой загородный коттеджик, и вот туда несколько сотен народу поехали, и все как-то уместились во дворе, на крыльце, в вестибюле, в комнатах. Боря так просил себя похоронить, и это не могло быть не сделано. И Маша сказала, что «я не знаю, как будет, но таково завещание, такая просьба Борина», и все с кладбища поехали туда. Вот такой был замечательный человек.
Н. Елисеев: Спасибо, Андрей Юрьевич, что вы мне напомнили по поводу краеведения. Потому что, спустя два дня после похорон Бориса Валентиновича ко мне в библиотеке подошел человек, такой крупный толстый мужик, который живет в Петергофе и занимается историей Петергофа. Какие-то там казармы стояли, церковь какая-то полковая, чего-то он там разрывает, когда построили, когда снесли, кто там был священником. Краеведы – это вообще великие люди: разрыл бог знает что. И вот он вдруг ко мне подходит и начинает говорить о смерти Бориса Аверина. Я говорю: «Подождите, а вы его откуда знаете?» «Как? – говорит. – Он нам очень помог. Мы к нему приходили, он письма подписывал по поводу того, что эту церковь надо восстановить, ещё что-то...». Это меня совершенно потрясло, потому что он же филолог, что ему? А этот мужик-краевед его прекрасно знает.
В недавнем номере «Звезды», прекрасно руководимой Андреем Юрьевичем и Яковом Аркадьевичем, недавнем была опубликована статья о малиновом берете Татьяны Лариной, и как этот малиновый берет связан с Погорельским и с Пушкиным. Очень интересная статья. И автор этой статьи говорит, что, если бы не Борис Валентинович Аверин, я бы её не написала, потому что это он меня натолкнул. Это тоже очень такой, важный момент, когда человек не просто сам что-то делает, а дает какой-то импульс, как-то подталкивает человека, чтобы у него мозги заработали в нужном или ненужном направлении.
А. Арьев: Замечательный штрих к сказанному вами: автор этой статьи присутствует здесь в зале и слушает нас.
Н. Елисеев: Ну так хорошо же!
Н. Солодников: Это какой номер?
Н. Елисеев: Шестой, Пушкинский. Приобретите и прочтите обязательно.
Н. Солодников: Честно говоря, после всего, что вы сказали о Борисе Валентиновиче, даже спрашивать ничего неохота, потому что кажется, любое продолжение этого разговора, может быть, только испортит всё то, что сказано было до этого. Но я всё-таки один вопрос задам, и он будет мостиком к диалогу, который будет третьим, который мы назвали «Конец времени».
Вы сказали о том, что и Борис Валентинович, и Андрей Юрьевич – это старая школа. Но мне представляется, что школа ни молодой, ни старой быть не может. Она либо школа, либо не школа. Потому что школа – это всегда продолжение, невидимая связь времен, которая не обрывается.
Простите, не сочтите за брюзжание, но это какие-то личные переживания. Вот, умер Аверин, и не покидает ощущение, что связь времен в очередной раз оборвалась. Потому что место гуманитарного мира такое, каким его видел тот же Аверин, сегодня, на мой взгляд, находится под большим вопросом: что дальше будет с этим миром?
Есть знаменитая фраза, по-моему, нескольким авторам её приписывают, о том, что XXI век должен стать веком гуманитарных наук, либо этого мира вообще не будет.
Н. Елисеев: Это мы сказали. Сейчас.
Н. Солодников: Пусть будет так. И когда ты бываешь в Европе, ты понимаешь, что гуманитарному знанию во всем его многообразии уделяется огромное внимание. Совсем не сложно получить грант где-нибудь в Европе или в Штатах на, казалось бы, какую-то совершенно незначительную или очень сомнительную тему. Человеку всегда предоставляется возможность выразить себя так, как он хочет. И это происходит и в университете, и может происходить после университета, в каких-то уже институтах.
Смотришь, как в последнее время чувствуют себя люди, которые так или иначе занимаются гуманитарным знанием в России. Мы можем говорить о большом университете, где преподавал Аверин, мы можем говорить о судьбе больших бумажных литературных журналов — «Звезда» и так далее, мы можем говорить о жизни Российской национальной библиотеки…
Н. Елисеев: Не можем, не надо...
Н. Солодников: ...потому что это сложно назвать жизнью.
Н. Елисеев: Ну да.
Н. Солодников: И ты думаешь, боже мой, какое у всего этого будущее? Собственно, этот вопрос я вам хочу задать, Андрей Юрьевич. Есть ли у этого гуманитарного мира, у этого гуманитарного знания в России будущее, как вам кажется?
А. Арьев: Вы знаете, я к этому отношусь очень спокойно и очень философски, потому что в какой-нибудь расцвет Рима люди ходили смотреть бои гладиаторов и никакого Катулла не читали, и Катулл вообще пропал потом на 500 лет. И когда кто-то его случайно открыл, всё-таки для культуры остается Катулл, а не бои гладиаторов. Хотя, действительно, население жаждет ярких ощущений и, конечно, интереснее посмотреть, как кому-то отрубают голову. Но против этого и существует противоядие в виде культуры.
Так что сейчас речь не о том, что погибает культура, а речь о том, что она оттесняется в очередной раз на какой-то очень далекий план псевдокультуры. Всем тем, что мы видим, — это бесконечное неиндивидуализированное производство каких-то суррогатов.
Чем хороша культура и её носители? Что там все-таки каждый человек докапывается до собственной единичной сущности. В конце концов нас интересует внутреннее бытие человека, которое и выражается в явлении культурном, или в религиозном. И даже религиозные конфессиональные общества не должны организовываться при помощи политического подчинения паствы более высоким иерархам.
Просто так задушить, уничтожить, пройтись танками или чем угодно по мыслящему человечеству невозможно. Поэтому я думаю, что так или иначе мы проживём, если какие-нибудь сумасшедшие действительно не взорвут атомные бомбы. Но они ведь тоже хотят жить, они же тоже не глупые. Хотя глупость, конечно, беспредельна. Не знаю, не могу сказать. Если человечество выживет, то выживет и культура.
Н. Елисеев: Андрей Юрьевич, «глупость беспредельна» — вы сейчас процитировали мою любимую шутку Наполеона. Наполеон был плохо воспитан, и, когда он за что-то орал на своего министра финансов, топал ногами, министр ему сказал: «Сир, вы же не думаете, что я вор?», — на что Наполеон моментально ответил: «Конечно, нет. Вы гораздо хуже – вы дурак. Воровство имеет какие-то пределы, глупость же беспредельна!».
Надо сказать, что правильно все не смеются, потому что живущие в России прекрасно знают, что Наполеон ошибался: воровство как и глупость... Да.
Теперь я постараюсь ответить на очень развернутый вопрос Николая. Значит, первое, насчёт предсказания будущего.
Такая история у меня была с очень хорошим нашим преподавателем Виталием Старцевым. Когда я ему на лекции задал абсолютно идиотский провокационный вопрос, даже не понимая, что это провокационный вопрос, — потому что я был советский мальчик, — Виталий Иванович на меня посмотрел и ответил. Он, конечно, сказанул, но я это запомнил, потому что это было очень мудро. Он сказал так: «Мы историки. Не наше дело говорить, что будет. Наше дело говорить, что есть и что было. А что будет — ”стоим мы слепо пред судьбою, не нам сорвать её покров”». И я это запомнил. Да, действительно, а что будет? Господи, да если бы кто-нибудь в 1983 году сказал, что рухнет большевистский рейх, то кто б ему поверил?
В 1977 году Чеслав Милош писал, что «я никогда не приеду в Литву». Но он несколько раз приезжал в Литву, уже ставшую... Как мы можем знать, что будет?
А вот что есть, мы можем сказать. Конечно, проблема с гуманитарной наукой, насколько я могу судить по работе Публичной библиотеки и по общению с людьми и молодыми, и средними, и старшего возраста, конечно, положение с гуманитарной областью в России аховое. Слава богу, что есть «Новое литературное обозрение», выступление главного редактора и издательницы мы слышали замечательное. И исследователя слышали. Но они как-то связаны с немножко другими грантами, они держатся. Слава богу, что есть журнал «Звезда», который тоже как-то держится. Но в целом это, конечно, полный конец. Возвращаясь к узкой специализации, опять расскажу анекдот, если я вас не утомил своими анекдотами из библиотеки.
Приходит ко мне девочка, занимается французскими гравёрами в Петербурге начала XIX века. Знает всё про этих французских гравёров. Говорю: «Знаете, что? Давайте посмотрим, вдруг там кто-нибудь мелькнет? В энциклопедии “Три века Санкт-Петербурга”, XIX век, французы в Петербурге». Мы открываем, смотрим. Я листаю, говорю: «Хо! А Дантеса нет. Или он что, не француз, а немец? Все-таки, из Эльзаса приехал». И вдруг она мне: «А кто такой Дантес? Я такого гравёра не знаю».
Нет, пожалуйста! Это очень хорошо, что забыли Герострата. Я ей начинаю объяснять. Она: «А, вот оно как! О, как интересно! Чёрт!».
То есть ну как? Это же падение гуманитарной культуры! Как это человек, который занимается началом XIX века в России, не знает просто имени Дантеса? Ему не обязательно знать всю эту бульварную историю, но знать-то он должен, вообще-то говоря? Как же он контекст-то поймет?
А. Арьев: Никита Львович, слава богу, что она чем-то занимается. Дело в том, что сейчас предоставляется возможность кому угодно заниматься чем угодно и это большое благо для культуры. А то, что занимается человек, который вообще ничего не знает, — хоть что-то он про гравёра узнал, и то прекрасно.
Н. Елисеев: Да нет, прекрасно, конечно. Второе. Конечно, я же вижу, в каком состоянии находятся гуманитарии. Если они не сели на хороший грант, это же полная лажа! Извините, я уж так говорю.
По сути дела, как я понимаю, они получают деньги фактически за лекции, за часы. А каким образом ты будешь заниматься наукой, когда ты должен, чтобы заработать нормально, начитывать лекции? Где у тебя будет время, чтобы писать статьи, толстые монографии? Не всем же быть такими мощными, как Борис Валентинович Аверин, который мог и лекцию блестяще прочитать, и заниматься проблемами памяти у отца Павла Флоренского и у сына Владимира Дмитриевича Набокова, Владимира Набокова. Не всем же быть титанами!
Конечно, можно сказать, что зато какие титаны выкуются — в напряжении, в преодолении. Но тем не менее, это плохо. Надо как-то с этим разбираться. Как разбираться? Мы же не политологи, не политики, мы же историки. Откуда мы можем знать?
А. Арьев: Я ещё смягчу тебя, потому что, то, о чем сказал Никита Львович, — действительно, абсолютный факт. Заниматься при помощи нашего государства настоящей культурой всё менее возможно.
Но! Мне кажется, что у нас безобразно само Министерство культуры и все чиновники, которые этим занимаются, но по крайней мере сейчас какому-то ограниченному количеству людей заниматься можно чем угодно: хочешь — Набоковым, хочешь — какими-нибудь Сергеевым-Ценским, кем угодно. И это важно. Если просто взглянуть на книжный прилавок, то сейчас хороших книг по литературоведению, искусствоведению, чему угодно, выходит несоизмеримо больше, чем в советское время. Так что, если сравнивать с тем, что было, сейчас всё-таки как-то помягче.
Хотя ужас заключается в том, что места, которые должны были бы дать возможность заниматься свободным людям свободной культурой, занимают люди всё более и более некультурные. Чем выше, тем некультурней. К сожалению, это такой всеобщий закон в нашей стране в XX веке. Как в советское время: если ты плохо умеешь работать у станка, тебя выдвигают в какой-нибудь профком. Там ты тоже не очень понимаешь, что к чему, тебя выдвигают в райком. В райкоме тоже что-то нужно делать – тогда ты уже в обкоме, и там уже ты хозяин, и там уже недалеко и до Кремля.
К сожалению, сейчас приблизительно таким же образом формируется наше Министерство культуры. Это поразительно! Ближайший заместитель человека, который является министром культуры, оказывается каким-то безумным вором, и этот человек вместо того, чтобы как нормальный человек чести тут же подать в отставку, преспокойно идёт ещё дальше вверх. Так что сама конструкция антикультурна. Но слава богу, культура ещё существует.
Н. Елисеев: На этой оптимистической ноте, помянув замечательного историософа, продолжателя теории Теодора Лессинга, Карла Поппера и Михаила Николаевича Покровского, история есть предание смысла бессмыслице... Я имею в виду Владимира Ростиславовича Мединского.
А. Арьев: Я не знаю, как его зовут.
Н. Солодников: Я хотел по поводу книжек добавить. Действительно, когда приходишь в книжные магазины Москвы и Петербурга, ты видишь многообразие обложек. Но, если ты заглядываешь в конец книги и ещё посмотришь на тираж этих книг, то понимаешь, что, кроме Москвы и Петербурга, больше ни на один город этих книжек не хватает. Нет таких, я думаю, городов в стране в районных центрах, где есть полноценные книжные магазины. И мне кажется, что в этом смысле это один из очень ярких факторов, характеризующих конец какого-то времени.
Н. Елисеев: Вы абсолютно правы. Меня занесло в город Адлер, пригород Сочи. Это, считай, районный центр. Я его обошел, в этом городе нет ни одного книжного магазина. Ни одного!
Нет, один есть. Это книжный лоток в аэропорте, там, где самолеты улетают. Всё! А там поболе 10 тысяч живет. Просто нет и всё. А тираж нормальной умной книжки — в лучшем случае 3 тысячи.
Вот замечательная книга Андрея Юрьевича Арьева. Прекрасная, я уже её посмотрел. Цитата из замечательного, к сожалению, неизвестного поэта и прозаика Василия Комаровского: «За медленным и золотым орлом: о петербургской поэзии». Сколько тираж? Тираж 1000 экземпляров. Оба!
Н. Солодников: А попробуйте найти сейчас в магазине сборник стихов Василия Комаровского. Было большое издание тысячестраничное. Но это было лет 15-20 назад издано и тиражом тоже там 1000 экземпляров. А выдающийся поэт. Ахматова считала его абсолютным гением.
Н. Елисеев: Прозаик грандиозный, потрясающий. «Sabinula» — это абсолютный шедевр. От него остался всего один маленький рассказ «Sabinula» из древнеримской жизни. И одна фраза, которую привела Ахматова. Дело в том, что Василий Комаровский, граф Вася – он написал роман «До Цусимы». И не хотел его печатать, поскольку он говорил: «Я не хочу ссориться с династией».
Там была одна фраза, которую Ахматова хотела взять эпиграфом к «Поэме без героя». Умирает молодой аристократ, смертельно больной, и, когда уже всё понятно, его сестра княжна встаёт и говорит: «Так, мне надо сегодня раньше лечь спать». Дальше по-французски: «Мне надо быть свежей на панихиде». Уже по этой фразе видно, что это был за прозаик. Но он умер от эпилепсии, по-моему.
А. Арьев: Да, в Москве в 14 году. То, что говорит Никита Львович, совершенно справедливо: в магазинах Питера и Москвы можно найти хорошие книжки по литературоведению, по чему угодно. Они всё-таки издаются, и это замечательно, потому что в советское время они просто не издавались.
Но всё это было бы поправимо, если бы не этот идиотский принцип: «Все силы бросить в интернет». Пускай все читают в интернете, как сказал пресловутый, не знаю, как уже его отчество, Мединский: «А зачем мы будем поддерживать журналы? Пускай читают в интернете». Он не представляет, что, если журналов не будет, что будут читать в интернете, как они будут читать журналы в интернете, это совершенно никому неведомо.
И более того, это человек, который буквально целенаправленно уничтожает всю отечественную провинциальную культуру. Он не дает денег провинциальным библиотекам на приобретение периодики и вообще книг. Как могут выжить такие библиотеки? Естественно, они сокращаются. Он даже не знает, что в половине библиотек России вообще нет никакого интернета, и читать они могут только то, что на бумаге. В общем, что говорить?
Но всё это, в принципе, технически поправимо.
Н. Елисеев: Кстати, насчет интернета тоже любопытно. Было сказано, что всё прочтут в интернете, и был закрыт «Журнальный зал» в интернете. Тоже интересный финт. А что сказать? Мы всё сказали, по-моему.
Н. Солодников: Дорогие друзья, я вам хочу вот что посоветовать. Придите сегодня и почитайте хотя бы в интернете стихи Василия Комаровского. Это поистине совершенно гениальный, недооцененный до сих пор, известный только редким знатокам и любителям поэзии поэт — выдающийся поэт Василий Комаровский. Запомните это имя и обязательно его почитайте.
А. Арьев: И также вам могу сказать, что всё-таки журнал «Звезда» можно читать даже и в интернете. Набрать сайт «Звезды» — он там весь выложен.
Н. Солодников: Обязательно.
А. Арьев: К сожалению, мы за это ничего не получаем.
Н. Солодников: Андрей Юрьевич, спасибо огромное. Никита Львович, спасибо.